В ванной комнате над раковиной нашлась аптечка. Сердечные таблетки и таблетки от давления, средства от бессонницы и головной боли, от запора и поноса, для простаты и для вегетативной нервной системы, мази для вен и суставов, пластырь для мозолей и ножички, чтобы их срезать, кое-что в нескольких экземплярах, многое с истекшим сроком годности, некоторые тюбики высохли, некоторые изначально белые таблетки пожелтели. Я оставил ножички, пластыри, мази, таблетки от запора и поноса, укрепляющие и нормализующие. Собрал успокоительные, снотворные, сердечные средства и таблетки от давления, всего получилось семь пакетиков. Содержимое аптечки почти не уменьшилось.
Фрау Шуберт открыла окна, и весенний воздух вступил в борьбу с оставшейся после Шулера вонью. В кухне уже не пахло протухшей едой и подвалом, теперь там обосновался лимонный запах чистящих средств и царил четкий порядок.
— Вы так и не нашли свои книги? — Фрау Шуберт посмотрела на мои пустые руки.
— У вашего дяди их слишком много. Я решил сдаться.
Она кивнула, одновременно сочувствуя мне и гордясь своим дядей-библиофилом.
— Как и медикаментов, их у него тоже слишком много. Я заходил в ванную комнату, а там все ими забито.
— Он не мог ничего выбросить. К тому же он любил старые медикаменты, знаете, в баночках. Новые, в пластиковых ячейках и алюминиевой фольге, ему было тяжело открывать, ведь пальцы-то у него совсем скрючились от подагры. Он все время поручал мне вынимать и перекладывать для него лекарства. — Она смахнула с глаз слезинку.
— Кто его лечил?
— Доктор Армбруст с Луизенштрассе.
Перед уходом мы остановились у стены, на которой у Шулера висели фотографии. На одной он сам, молодой, с широкой улыбкой, стоит около своей «изетты», положа на нее руку, как фельдмаршал на стол с картами. Мы смотрели, пока фрау Шуберт не расплакалась снова.
Из телефонной будки на Хебельштрассе, из которой когда-то не согласился позвонить Велькер, я позвонил Филиппу:
— Доктор Армбруст с Луизенштрассе в Шветцингене.
— А, это ты, Герд! — Видимо, мой звонок пришелся весьма некстати. Но Филипп проявил покорность. — Сейчас позвоню.
Чуть позже я ему перезвонил и узнал, что доктор Армбруст в отпуске и его не будет три недели.
— Теперь ты оставишь меня в покое?
— Не мог бы ты позвонить ему домой? Если уж его нет на работе… Может быть, он не уехал из города.
— Ты хочешь сказать…
— Да, я хочу сказать, прямо сейчас.
Филипп вздохнул. Но нашел номер и сказал:
— Не отключайся, я позвоню ему по сотовому.
Дома, как и в кабинете, доктора Армбруста не оказалось. Экономка сообщила, что он уехал на весь отпуск.
В воскресенье ближе к вечеру пришел Ульбрих. Он перестал обижаться на то, что я отказываюсь от своего отцовства. Где-то я читал, что восточные немцы ценят простые домашние радости, поэтому в субботу испек пирог с яблоками. Он ел с большим аппетитом, попросил шоколадной крошки, чтобы посыпать капучино со взбитыми мною сливками, который он приготовил в своей чашке. Турбо позволил ему почесать себя за ухом, так что домашних радостей он, по-моему, вкусил не меньше, чем при социализме.
Я отобрал для него несколько Клариных фотографий. На полке у меня хранятся пять альбомов: в одном Клара-девочка с родителями и братом, в другом Клара, уже красавица, во время занятий теннисом, лыжами и танцами, в третьем наши помолвка, свадьба и свадебное путешествие, четвертый посвящен последним месяцам в Берлине и первым годам в Гейдельберге. От всех этих альбомов мне становится грустно. Но самый грустный альбом — последний, послевоенный: пятидесятые и шестидесятые годы. Яркая, блестящая Клара, мечтавшая о шикарной жизни с мужем-прокурором, сделавшим прекрасную карьеру, и вместо этого вынужденная влачить жалкое существование, становилась все мрачнее и мрачнее. Тогда я сердился на нее и за эту мрачность, и за ее упреки. Ну не смог я больше быть прокурором — сначала потому, что меня никуда не брали из-за моего прошлого, а потом потому, что все во мне восставало против необходимости, пусть и вынужденной, всем вместе делать вид, будто никакого прошлого у нас вообще не было. Я стал частным детективом, неужели нельзя было с этим примириться? Почему же она не могла любить меня таким, какой я есть? Теперь я знаю, что любить человека можно не только за то, какие у него лицо, смех, шутки, ум или заботливое отношение, но также за положение в обществе и финансовое благополучие. Смогла бы она обрести счастье в материнстве? После Карла-Хайнца Ульбриха она уже не могла иметь детей, — видимо, во время родов что-то пошло не так.
Внешне это на ней никак не отразилось. На фотографии, датированной апрелем сорок второго года, которую я сделал перед домом на Банхофштрассе после ее возвращения из якобы итальянского путешествия с Гиги, она смеялась. А в июне сорок первого она, очень веселая, шла по Унтер-ден-Линден. Может быть, ее фотографировал тот, другой? К этим снимкам я приложил одну школьную фотографию, одну пятидесятых годов, на которой она наконец снова играет в теннис, потому что я снова зарабатываю достаточно денег, и еще одну, сделанную незадолго до смерти.
Ульбрих медленно, не говоря ни слова, рассматривал снимки.
— Отчего она умерла?
— У нее был рак.
Он сделал грустное лицо и покачал головой:
— И все равно это несправедливо. Мне кажется, мало родить ребенка, его надо еще и… — Он не договорил.
Что бы я сделал, если бы Клара не отказалась от сына? Задавала ли она себе этот вопрос? Решила, что я не смогу его принять?